|
|
|
Максим Горький
Детство. Часть II (продолжение)Меня очень занимало, как ловко взрослые изменяют цвета материй: берут желтую, мочат ее в черной воде, и материя делается густо-синей — «кубовой»; полощут серое в рыжей воде, и оно становится красноватым — «бордо». Просто, а — непонятно. Мне захотелось самому окрасить что-нибудь, и я сказал об этом Саше Яковову, серьезному мальчику; он всегда держался на виду у взрослых, со всеми ласковый, готовый всем и всячески услужить. Взрослые хвалили его за послушание, за ум, но дедушка смотрел на Сашу искоса и говорил: — Экой подхалим! Худенький, темный, с выпученными, рачьими глазами, Саша Яковов говорил торопливо, тихо, захлебываясь словами, и всегда таинственно оглядывался, точно собираясь бежать куда-то, спрятаться. Карие зрачки его были неподвижны, но, когда он возбуждался, дрожали вместе с белками. Он был неприятен мне. Мне гораздо больше нравился малозаметный увалень Саша Михаилов, мальчик тихий, с печальными глазами и хорошей улыбкой, очень похожий на свою кроткую мать. У него были некрасивые зубы; они высовывались изо рта и в верхней челюсти росли двумя рядами. Это очень занимало его; он постоянно держал во рту пальцы, раскачивая, пытаясь выдернуть зубы заднего ряда, и покорно позволял щупать их каждому, кто желал. Но ничего более интересного я не находил в нем. В доме, битком набитом людьми, он жил одиноко, любил сидеть в полутемных углах, а вечером у окна. С ним хорошо было молчать — сидеть у окна, тесно прижавшись к нему, и молчать целый час, глядя, как в красном вечернем небе вокруг золотых луковиц Успенского храма вьются-мечутся черные галки, взмывают высоко вверх, падают вниз и, вдруг покрыв угасающее небо черною сетью, исчезают куда-то, оставив за собою пустоту. Когда смотришь на это, говорить ни о чем не хочется, и приятная скука наполняет грудь. А Саша дяди Якова мог обо всем говорить много и солидно, как взрослый. Узнав, что я желаю заняться ремеслом красильщика, он посоветовал мне взять из шкапа белую праздничную скатерть и окрасить ее в синий цвет. — Белое всего легче красится, уж я знаю! — сказал он очень серьезно. Я вытащил тяжелую скатерть, выбежал с нею на двор, но когда опустил край ее в чан с «кубовой», на меня налетел откуда-то Цыганок, вырвал скатерть и, отжимая ее широкими лапами, крикнул брату, следившему из сеней за моею работой: — Зови бабушку скорее! И, зловеще качая черной, лохматой головою, сказал мне: — Ну, и попадет же тебе за это! Прибежала бабушка, заохала, даже заплакала, смешно ругая меня: Ах ты, пермяк, солены уши! Чтоб те приподняло да шлепнуло. Потом стала уговаривать Цыганка: — Уж ты, Ваня, не сказывай дедушке-то! Уж я спрячу дело; авось, обойдется как-нибудь... Ванька озабоченно говорил, вытирая мокрые руки разноцветным передником: — Мне что? Я не скажу; глядите, Сашутка не наябедничал бы! — Я ему семишник дам, — сказала бабушка, уводя меня в дом. В субботу, перед всенощной, кто-то привел меня в кухню; там было темно и тихо. Помню плотно прикрытые двери в сени и в комнаты, а за окнами серую муть осеннего вечера, шорох дождя. Перед черным челом печи на широкой скамье сидел сердитый, не похожий на себя Цыганок; дедушка, стоя в углу у лохани, выбирал из ведра с водою длинные прутья, мерял их, складывая один с другим, и со свистом размахивал ими по воздуху. Бабушка, стоя где-то в темноте, громко нюхала табак и ворчала: — Ра-ад... мучитель... Саша Яковов, сидя на стуле среди кухни, тер кулаками глаза и не своим голосом, точно старенький нищий, тянул: — Простите Христа ради... Как деревянные, стояли за стулом дети дяди Михаила, брат и сестра, плечом к плечу. — Высеку — прощу, — сказал дедушка, пропуская длинный влажный прут сквозь кулак. — Ну-ка, снимай штаны-то!.. Говорил он спокойно, и ни звук его голоса, ни возня мальчика на скрипучем стуле, ни шарканье ног бабушки — ничто не нарушало памятной тишины в сумраке кухни, под низким закопченным потолком. Саша встал, расстегнул штаны, спустил их до колен и, поддерживая руками, согнувшись, спотыкаясь, пошел к скамье. Смотреть, как он идет, было нехорошо, у меня тоже дрожали ноги. Но стало еще хуже, когда он покорно лег на скамью вниз лицом, а Ванька, привязав его к скамье под мышки и за шею широким полотенцем, наклонился над ним и схватил черными руками ноги его у щиколоток. — Лексей, — позвал дед, — иди ближе!.. Ну, кому говорю?.. Вот гляди, как секут... Раз!.. Невысоко махнув рукой, он хлопнул прутом по голому телу. Саша взвизгнул. — Врешь, — сказал дед, — это не больно! А вот этак больней! И ударил так, что на теле сразу загорелась, вспухла красная полоса, а брат протяжно завыл. — Не сладко? — спрашивал дед, равномерно поднимая и опуская руку. — Не любишь? Это за наперсток! Когда он взмахивал рукой, в груди у меня все поднималось вместе с нею; падала рука — и я весь точно падал. Саша визжал страшно тонко, противно: — Не буду-у... Ведь я же сказал про скатерть... Ведь я сказал... Спокойно, точно псалтырь читая, дед говорил: — Донос — не оправданье! Доносчику первый кнут. Вот тебе за скатерть! Бабушка кинулась ко мне и схватила меня на руки, закричав: — Лексея не дам! Не дам, изверг! Она стала бить ногою в дверь, призывая: — Варя, Варвара!.. Дед бросился к ней, сшиб ее с ног, схватил меня и понес к лавке. Я бился в руках у него, дергал рыжую бороду, укусил ему палец. Он орал, тискал меня и наконец бросил на лавку, разбив мне лицо. Помню дикий его крик: — Привязывай! Убью!.. Помню белое лицо матери и ее огромные глаза. Она бегала вдоль лавки и хрипела: — Папаша, не надо!.. Отдайте... Дед засек меня до потери сознания, и несколько дней я хворал, валяясь вверх спиною на широкой жаркой постели в маленькой комнате с одним окном и красной, неугасимой лампадой в углу пред киотом1 со множеством икон. 1 Кио́т — застекленная рама или шкафчик для икон. Дни нездоровья были для меня большими днями жизни. В течение их я, должно быть, сильно вырос и почувствовал что-то особенное. С тех дней у меня явилось беспокойное внимание к людям, и, точно мне содрали кожу с сердца, оно стало невыносимо чутким ко всякой обиде и боли, своей и чужой. Прежде всего меня очень поразила ссора бабушки с матерью: в тесноте комнаты бабушка, черная и большая, лезла на мать, заталкивая ее в угол, к образам, и шипела: — Ты что не отняла его, а? — Испугалась я. — Эдакая-то здоровенная! Стыдись, Варвара! Я — старуха, да не боюсь! Стыдись!.. — Отстаньте, мамаша: тошно мне... — Нет, не любишь ты его, не жаль тебе сироту! Mari, сказала тяжело и громко: — Я сама на всю жизнь сирота! Потом они обе долго плакали, сидя в углу на сундуке, и мать говорила: — Если бы не Алексей, ушла бы я, уехала! Не могу жить в аду этом, не могу, мамаша! Сил нет... — Кровь ты моя, сердце мое, — шептала бабушка. Я запомнил: мать — не сильная; она, как все, боится деда. Я мешаю ей уйти из дома, где она не может жить. Это было очень грустно. Вскоре мать, действительно, исчезла из дома. Уехала куда-то гостить. <<< Часть II Часть II (окончание) >>>
|
|
|