|
|
|
Фотография, на которой меня нет. АстафьевЗаодно бабушка свою поясницу и свои руки-ноги натерла вонючим спиртом, опустилась на скрипучую деревянную кровать, забормотала молитву пресвятой Богородице, охраняющей сон, покой и благоденствие в дому. На половине молитвы она прервалась, вслушивается, как я засыпаю, и где то уже сквозь склеивающийся слух слышно: — И чего к ребенку иривязалаея? Обутки у него иочи-неты, догляд людской... Не уснул я в ту ночь. Ни молитва бабушкина, ни нашатырный спирт, ни привычная шаль, особенно ласковая и целебная оттого, что мамиыа, не принесли облегчения. Я бился и кричал на весь дом. Бабушка уже не колотила меня, а, перепробовавши все свои лекарства, заплакала и напустилась на деда: — Дрыхнешь, старый одер!.. А тут хоть пропади! — Да не сплю я, не сплю. Чё делать-то? — Баню затопляй! — Середь ночи? Середь ночи. Экой барин! Робенок-то! — Бабушка закрылась руками: — Да отколь напасть такая, да за что же она сиротиночку ломат, как тонну тали-и-инку4... Ты долго кряхтеть будешь, толстодум? Чё ишшэшь? Вчерашний день ишшэшь? Вот твои рукавицы. Вон твоя шапка!.. 4 Тали́на — ветла, верба. Утром бабушка унесла меня в баню — сам я идти уже не мог. Долго растирала бабушка мои ноги запаренным березовым веником, грела их над паром от каленых камней, парила сквозь тряпку всего меня, макая веник в хлебный квас, и в заключение опять же натерла нашатырным спиртом. Дома мне дали ложку противной водки, настоянной на борце5, чтоб внутренность погреть, и моченой брусники. После всего этого напоили молоком, кипяченным с маковыми головками. Больше я ни сидеть, ни стоять не в состоянии был, меня сшибло с ног, и я проспал до полудня. 5 Боре́ц — здесь: ядовитое растение. Разбудился от голосов. Санька препирался или ругался бабушкой в кути. — Не может он, не может... Я те русским языком толкую! — говорила бабушка. — Я ему и рубашечку приготовила, и пальтишко высушила, упочинила все, худо ли, бедно ли, изладила. А он слег... — Баушка Катерина, машину, аппарат наставили. Меня учитель послал. Баушка Катерина!.. — настаивал Санька. — Не может, говорю... Постой-ко, это ведь ты, жиган, сманил его на увал-то! — осенило бабушку. — Сманил, а теперича?.. — Баушка Катерина... Я скатился с печи с намерением показать бабушке, что все могу, что нет для меня преград, но подломились худые ноги, будто не мои они были. Плюхнулся я возле лавки на пол. Бабушка и Санька тут как тут. — Все равно пойду! — кричал я на бабушку. — Давай рубаху! Штаны давай! Все равно пойду! — Да куда пойдешь-то? С печки на полати, покачала головой бабушка и незаметно сделала рукой отмашку, чтоб Санька убирался. — Санька, постой! Не уходи-и-и-и! — завопил я и попытался шагать. Бабушка поддерживала меня и уже робко, жалостливо уговаривала: — Ну, куда пондешь-то? Куда? — Пойду-у-у! Давай рубаху! Шапку давай!.. Вид мой поверг и Саньку в удручение. Он помялся, помялся, потоптался, потоптался п скинул с себя новую коричневую телогрейку, выданную ему дядей Левонтием но случаю фотографирования. — Ладно! — решительно сказал Санька. — Ладно! еще решительней повторил он. — Раз так, я тоже не пойду! Все! — И под одобрительным взором бабушки Катери-пы Петровны проследовал в середнюю6. — Не последний день на свете живем! — солидно заявил Санька. И мне почудилось: не столько уж меня, сколько себя убеждал Санька. — Еще наснимаемся! Ништя-а-ак! Поедем в город и на коне, может, и на ахтомобиле заснимемся. Правда, баушка Катерина? — закинул Санька удочку. 6 Сере́дняя (местн.) — часть избы, деревенского дома перед печью. — Правда, Санька, правда. Я сама, не сойти мне с этого места, сама отвезу вас в город, и к Волкову, к Волкову. Знаешь Волкова-то? Санька Волкова не знал. И я тоже не знал. — Самолучший это в городе фотограф! Он хочь на портрет, хочь на почпорт, хочь на коне, хочь на ероплане, хочь на чем заснимет! — А школа? Школу он заснимет? — Школу-то? Школу? У него машина, ну, аппарат-то не перевозной. К полу привинченный, — приуныла бабушка. — Вот, а ты... — Чего я? Чего я? Зато Волков в рамку сразу вставит. — В ра-амку? Зачем мне твоя рамка?! Я без рамки хочу! — Без рамки! Хочешь? Дак на! На! Отваливай! Коли свалишься с ходуль своих, домой не являйся! — Бабушка покидала в меня одежонку: рубаху, пальтишко, шапку, рукавицы, катанки — все покидала. — Ступай, ступай! Баушка худа тебе хочет! Баушка враг тебе! Она коло него, аспида, вьюном вьется, а он, видали, какие благодарствия баушке!.. Тут я заполз обратно на печку и заревел от горького бессилия. Куда я мог идти, если ноги не ходят? В школу я не ходил больше недели. Бабушка меня лечила и баловала, давала варенья, брусницы, настряпала отварных сушек, которые я очень любил. Целыми днями сидел я на лавке, глядел на улицу, куда мне ходу пока не было, от безделья принимался плевать на стекла, и бабушка стращала меня, мол, зубы заболят. Но ничего зубам не сделалось, а вот ноги, плюй не плюй, все болят, все болят. Деревенское окно, заделанное на зиму, — своего рода произведение искусства. По окну, еще не заходя в дом, можно определить, какая здесь живет хозяйка, что у нее за характер и каков обиход в избе. Бабушка рамы вставляла в зиму с толком и неброской красотой. В горнице меж рам валиком клала вату и на белое сверху кидала три-четыре розетки рябины с листиками — и все. Никаких излишеств. В середней же и в кути бабушка меж рам накладывала мох вперемежку с брусничником. На мох несколько березовых углей, меж углей ворохом рябину — и уже без листьев. Бабушка объяснила причуду эту так: — Мох сырость засасывает. Уголек обмерзнуть стеклам не дает, а рябина от угару. Тут печка, с кути чад.
|
|
|