|
|
|
В. П. Астафьев
Конь с розовой гривой (окончание)Взмах шестов, перекидка рук, толчок, — лодка вспрыгнула носом, ходко подалась вперёд. Она ближе, ближе... Вот уж кормовой давнул шестом, и лодка кивнула в сторону от наших удочек. И тут я увидел сидящего на беседке ещё одного человека. Полушалок на голове, концы его пропущены под мышки, крест-накрест завязаны на спине. Под полушалком крашенная в бордовый цвет кофта. Вынималась эта кофта из сундука только по случаю поездки в город или по большим праздникам. Да это ж бабушка! Рванул я от удочек прямо к яру, подпрыгнул, ухватившись за траву, засунул большой палец ноги в стрижиную норку. Подлетел стриж, тюкнул меня по голове, и я упал на комья глины. Соскочил и ударился бежать по берегу, прочь от лодки. — Ты куда?! Стой! Стой, говорю! — крикнула бабушка. Я мчался во весь дух. — Я-а-а-а-авишься, я-а-а-авишься домой, мошенник! — нёсся вслед мне голос бабушки. А тут ещё мужики подстегнули. — Держи его! — крикнули, и я не заметил, как оказался на верхнем конце села. Теперь только я обнаружил, что наступил уже вечер и волей-неволей надо возвращаться домой. Но я не хотел домой и на всякий случай подался к двоюродному братишке Кешке, дяди-Ваниному сыну, жившему здесь, на верхнем краю села. Мне повезло. Возле дяди-Ваниного дома играли в лапту. Я ввязался в игру и пробегал до темноты. Появилась тётя Феня, Кешкина мать, и спросила меня: — Ты почему домой не идёшь? Бабушка потеряет тебя! — Не-е, — ответил я как можно бодрей и беспечней.— Она в город уплыла. Может, ночует там. Тётя Феня предложила мне поесть, и я с радостью смолотил всё, что она мне дала. А тонкошеий молчун Кешка попил варёного молока, и мать сказала ему: — Всё на молочке да на молочке. Гляди вон, как ест парнишка, и оттого крепок. Я уже надеялся, что тётя Феня и ночевать меня оставит. Но она порасспрашивала, порасспрашивала меня обо всём, после чего взяла за руку и отвела домой. В доме уже не было света. Тётя Феня постучала в окно. Бабушка крикнула: «Не заперто!» Мы вошли в тёмный и тихий дом, где только и слышалось многокрылое постукивание бабочек да жужжание бьющихся о стекло мух. Тётя Феня оттеснила меня в сени и втолкнула в пристроенную к сеням кладовку. Там была налажена постель из половиков и старого седла в головах — на случай, если днём кого-то сморит жара и ему захочется отдохнуть в холодке. Я зарылся в половик, притих, слушая. Тётя Феня и бабушка о чём-то разговаривали в избе. В кладовке пахло отрубями, пылью и сухой травой, натыканной во все щели и под потолком. Трава эта всё чего-то пощёлкивала да потрескивала. Тоскливо было в кладовке. Темень была густа и шероховата, вся заполненная запахом и тайной жизнью. Под полом одиноко и робко скреблась мышь, голодавшая из-за кота. И всё потрескивали сухие травы и цветы под потолком, открывали коробочки и сорили во тьму семечки. На селе утверждалась тишина, прохлада и ночная жизнь. Убитые дневной жарой собаки приходили в себя, вылезали из-под сеней, крылец, из конур и пробовали голоса. У моста, что проложен через Малую речку, пиликала гармошка. На мосту у нас собирается молодёжь, пляшет там, поёт. У дяди Левонтия спешно рубили дрова. Должно быть, дядя Левонтий принёс чего-то на варево. У кого-то левон- тьевские «сбодали» жердь... Скорее всего, у нас. Есть им время сейчас промышлять дрова далеко!.. Ушла тётя Феня и плотно прикрыла дверь в сенках. Воровато прошмыгнул по крыльцу кот. Под полом стихла мышь. Стало совсем темно и одиноко. В избе не скрипели половицы, не ходила бабушка. Устала, должно быть. Мне сделалось холодно. Я свернулся калачиком и стал дышать себе на грудь. Проснулся я от солнечного луча, пробившегося в мутное окошко кладовой. В луче мошкой мельтешила пыль. Откуда-то наносило заимкой, пашней. Я огляделся, и сердце моё радостно подпрыгнуло: на меня был накинут дедушкин старенький полушубок. Дедушка приехал ночью! Красота! На кухне бабушка громко, возмущённо рассказывала: — ...Культурная дамочка, в шляпке. Говорит: «Я у вас эти вот ягодки все куплю». — «Пожалуйста, милости прошу. Ягодки-то, говорю, сиротинка горемычный собирал...» Тут я провалился сквозь землю вместе с бабушкой и уже не мог разобрать, что говорила она дальше, потому что закрылся полушубком, забился в него, чтобы умереть скорее. Но сделалось жарко, глухо, стало невмоготу дышать, и я открылся. — Своих вечно потачил! — шумела бабушка. — Теперь этому! А он уже мошенничает! Чё потом из него будет? Каторжанец будет! Вечный арестант будет! Я вот ещё левонтьевских в оборот возьму! Это ихняя грамота!.. Убрался дед во двор от греха подальше. Бабушка вышла в сенки, заглянула в кладовку. Я крепко сомкнул веки. — Не спишь ведь, не спишь! Я всё-ё вижу! Но я не сдавался. Забежала в дом бабушкина племянница, спросила, как бабушка сплавала в город. Бабушка сказала, что слава Богу, и тут же принялась рассказывать: — Мой-то малой-то!.. Чего утворил!.. В это утро к нам приходило много людей, и всем бабушка говорила: «А мой-то малой-то!» Бабушка ходила взад-вперёд, поила корову, выгоняла её к пастуху, делала разные свои дела и всякий раз, пробегая мимо дверей кладовки, кричала: — Не спишь ведь, не спишь! Я всё-ё вижу! Я знал, что она управится по дому и уйдёт. Всё равно уйдёт — поделиться новостями, почерпнутыми в городе, и узнать те новости, какие свершились без неё на селе. И каждому встречному бабушка будет твердить: «А мой- то малой-то!» В кладовку завернул дедушка, вытянул из-под меня кожаные вожжи и подмигнул: ничего, дескать, не робей! Я заширкал носом. Дед погладил меня по голове, и так долго копившиеся слёзы хлынули безудержно из моих глаз. — Ну что ты, что ты! — успокаивал меня дед, обирая большой жёсткой рукой слёзы с моего лица. — Чего же голодный-то лежишь? Попроси прощенья... Ступай, ступай, — легонько подтолкнул меня дед в спину. Придерживая одной рукой штаны, я принял другую к глазам, ступая в избу, и заревел: — Я больше... я больше... я больше... — И ничего дальше сказать не мог. — Ладно уж, умойся да садись трескать! — всё ещё непримиримо, но уже без грозы сказала бабушка. Я покорно умылся, долго и очень тщательно утирался рушником, то и дело содрогаясь от всё ещё не прошедших всхлипов, и присел к столу. Дед возился на кухне, сматывал на руку вожжи, ещё что-то делал. Чувствуя его незримую и надёжную поддержку, я взял со стола краюху и стал есть всухомятку. Бабушка одним махом плеснула в бокал молока и со стуком поставила посудину передо мной. — Ишь ведь, какой смирненький! Ишь ведь, какой тихонький! И молочка не попросит!.. Дед мне подморгнул: терпи. Я и без него знал: Боже упаси сейчас перечить бабушке или сделать чего не так, не по её усмотрению. Она должна разрядиться, должна высказать всё, что у неё накопилось, душу отвести должна. Долго бабушка обличала меня и срамила. Я ещё раз раскаянно заревел. Она ещё раз прикрикнула на меня. Но вот выговорилась бабушка. Ушёл куда-то дед. Я сидел, разглаживал заплатку на штанах, вытягивая из неё нитки. А когда поднял голову, увидел перед собой... Я зажмурился и снова открыл глаза. Ещё раз зажмурился, ещё раз открыл. По скоблёному кухонному столу, как по огромной земле с пашнями, лугами и дорогами, на розовых копытцах скакал белый конь с розовой гривой. — Бери, бери, чего смотришь? Глядишь, зато ещё когда обманешь бабушку... Сколько лет с тех пор прошло! Сколько событий минуло!.. А я всё не могу забыть бабушкиного пряника — того дивного коня с розовой гривой.
|
|
|