|
|
|
Максим Горький
Детство. Часть VIIМеня не пускали гулять на улицу, потому что она слишком возбуждала меня, я точно хмелел от ее впечатлений и почти всегда становился виновником скандалов и буйств. Товарищей у меня не заводилось, соседские ребятишки относились ко мне враждебно; мне не нравилось, что они зовут меня Кашириным, а они, замечая это, тем упорнее кричали друг другу: — Кощея Каширина внучонок вышел, глядите! — Валяй его! И начиналась драка. Был я не по годам силен и в бою ловок, — это признавали сами же враги, всегда нападавшие на меня кучей. Но все-таки улица всегда била меня, и домой я приходил обыкновенно с расквашенным носом, рассеченными губами и синяками на лице, оборванный, в пыли. Бабушка встречала меня испуганно, соболезнуя: — Что, редькин сын, опять дрался? Да что же это такое, а! Как я тебя начну, с руки на руку... Мыла мне лицо, прикладывала к синякам бодягу1, медные монеты или свинцовую примочку и уговаривала: 1 Бодя́га — пресноводная губка, употреблявшаяся как лекарство от ревматизма, опухолей и пр. — Ну, что ты все дерешься? Дома смирный, а на улице ни на что не похож! Бесстыдник. Вот скажу дедушке, чтоб он не выпускал тебя... Дедушка видел мои синяки, но никогда не ругался, только крякал и мычал: — Опять с медалями? Ты у меня, Аника-воин, не смей на улицу бегать, слышишь! Меня и не тянула улица, если на ней было тихо, но когда я слышал веселый ребячий гам, то убегал со двора, не глядя на дедов запрет. Синяки и ссадины не обижали, но неизменно возмущала жестокость уличных забав, — жесткость, слишком знакомая мне, доводившая до бешенства. Я не мог терпеть, когда ребята стравливали собак или петухов, истязали кошек, гоняли еврейских коз, издевались над пьяными нищими и блаженным Игошей Смерть и Кармане. Это был высокий, сухой и копченый человек, в тяжелом тулупе из овчины, с жесткими волосами на костлявом, заржавевшем лице. Он ходил по улице согнувшись, странно качаясь и молча упорно смотрел в землю под ноги себе. Кго чугунное лицо, с маленькими грустными глазами, внушало мне боязливое почтение, — думалось, что этот человек занят серьезным делом, он чего-то ищет, и мешать ему но надобно. Мальчишки бежали за ним, лукая камнями в сутулу спину. Он долго как бы не замечал их и не чувствовал боли ударов, но вот остановился, вскинул голову в мохнатой шапке, поправил шапку судорожным движением руки и оглядывается, словно только что проснулся. — Игоша Смерть в Кармане! Игош, куда идешь! Гляди — смерть в кармане! — кричат мальчишки. Он хватался рукою за карман, потом, быстро накло нясь, поднимал с земли камень, чурку, ком сухой грязи и, неуклюже размахивая длинной рукою, бормотал ругательство. Ругался он всегда одними и теми же тремя погаными словами, — в этом отношении мальчишки были неизмеримо богаче его. Иногда он гнался за ними, прихрамывая; длинный тулуп мешал ему бежать, он падал на колени, упираясь в землю черными руками, похожими на сухие сучки. Ребятишки садили ему в бока и спину камни, наиболее смелые подбегали вплоть и отскакивали, высыпав на голову его пригоршни пыли. Другим и, может быть, еще более тяжелым впечатлением улицы был мастер Григорий Иванович. Он совсем ослеп и ходил по миру, высокий, благообразный, немой. Его водила под руку маленькая серая старушка; останавливаясь под окнами, она писклявым голосом тянула, всегда глядя куда-то вбок: — Подайте, Христа ради, слепому, убогому... А Григорий Иванович молчал. Черные очки его смотрели прямо в стену дома, в окно, в лицо встречного; насквозь прокрашенная рука тихонько поглаживала широкую боро ду, губы его были плотно сжаты. Я часто видел его, но никогда не слыхал ни звука из этих замкнутых уст, и молчание старика мучительно давило меня. Я не мог подойти к нему, никогда не подходил, а, напротив, завидя его, бежал домой и говорил бабушке; — Григорий ходит по улице! — Ну? — беспокойно и жалостно восклицала она. Ha-ко, беги, подай ему! Я отказывался грубо и сердито. Тогда она сама шла за ворота и долго разговаривала с ним, стоя на тротуаре. Он усмехался, тряс бородой, но сам говорил мало, одно сложно. Иногда бабушка, зазвав его в кухню, поила чаем, кормила. Как-то раз он спросил: где я? Бабушка позвала меня, но я убежал и спрятался в дровах. Не мог я подойти К нему, — было нестерпимо стыдно перед ним, и я знал, мто бабушке тоже стыдно. Только однажды говорили мы с нею о Григории: проводив его за ворота, она шла тихонько по двору и плакала, опустив голову. Я подошел к ней, мял ее руку. — Ты что же бегаешь от него? — тихо спросила она. — Он тебя любит, он хороший ведь... у — Отчего дедушка не кормит его? — спросил я. — Дедушка-то? Она остановилась, прижала меня к себе и почти шепотом, пророчески сказала: — Помяни мое слово: горестно накажет нас Господь за итого человека! Накажет... Она не ошиблась: лет через десять, когда бабушка уже успокоилась навсегда, дед сам ходил по улицам города нищий и безумный, жалостно выпрашивая под окнами: — Повара мои добрые, подайте пирожка кусок, пирожка-то мне бы! Эх вы-и... Прежнего от него только и осталось, что это горькое, тягучее, волнующее душу: — Эх вы-и...
|
|
|