|
|
|
Максим Горький
Детство. Часть VIIIДед неожиданно продал дом кабатчику, купив другой, но Канатной улице; немощеная, заросшая травою, чистая и тихая, она выходила прямо в поле и была снизана из маленьких, пестро окрашенных домиков. Весь дом был тесно набит невиданными мною людьми: и передней половине жил военный из татар, с маленькой, круглой женою; она с утра до вечера кричала, смеялась, играла на богато украшенной гитаре и высоким, звонким голосом пела чаще других задорную песню... Военный, круглый, как шар, сидя у окна, надувал синее лицо и, весело выкатывая какие-то рыжие глаза, непрерывно курил трубку, кашлял странным, собачьим звуком: — Вух, вух-вух-хх... В теплой пристройке над погребом и конюшней помещались двое ломовых извозчиков — маленький, сивы: дядя Петр, немой племянник его Степа, гладкий, литой парень, с лицом, похожим на поднос красной меди, — и не веселый, длинный татарин Валей, денщик. Все это былй: люди новые, богатые незнакомым для меня. Но особенно крепко захватил и потянул меня к себе нахлебник1 Хорошее Дело. Он снимал в задней половине дома комнату рядом с кухней, длинную, в два окна в сад и на двор. 1 Нахле́бник — здесь: столующийся жилец. Это был худощавый, сутулый человек, с белым лицом в черной раздвоенной бородке, с добрыми глазами, в очках. Был он молчалив, незаметен и, когда его приглашал: обедать, чай пить, неизменно отвечал: — Хорошее дело. Бабушка так и стала звать его в глаза и за глаза. — Ленька, кричи Хорошее Дело чай пить! Вы, Хорошее Дело, что мало кушаете? Вся комната его была заставлена и завалена какими-то ящиками, толстыми книгами незнакомой мне гражданской печати; всюду стояли бутылки с разноцветными жидкостями, куски меди и железа, прутья свинца. С утра до вечера он, в рыжей кожаной куртке, в серых клетчатых штанах, весь измазанный какими-то красками, неприятно пахучий, встрепанный и неловкий, плавил свинец, пая. какие-то медные штучки, что-то взвешивал на маленьких весах, мычал, обжигал пальцы и торопливо дул на них. подходил, спотыкаясь, к чертежам на стене и, протерев очки, нюхал чертежи, почти касаясь бумаги тонким и пря мым, странно белым носом. А иногда вдруг останавливался среди комнаты или у окна и долго стоял, закрыв глаза, подняв лицо, остолбеневший, безмолвный. Я влезал на крышу сарая и через двор наблюдал за ним в открытое окно, видел синий огонь спиртовой лампы на столе, темную фигуру; видел, как он пишет что-то в paстрепанной тетради, очки его блестят холодно и синевато, как льдины; колдовская работа этого человека часами держала меня на крыше, мучительно разжигая любопытство. Иногда он, стоя в окне, как в раме, спрятав руки за спину, смотрел прямо на крышу, но меня как будто не видел, и это очень обижало. Вдруг отскакивал к столу и, согнувшись вдвое, рылся на нем. Я думаю, что я боялся бы его, будь он богаче, лучше идет, но он был беден: над воротником его куртки торчал измятый, грязный ворот рубахи, штаны — в пятнах и заплатах, на босых ногах — стоптанные туфли. Бедные — не страшны, не опасны, в этом меня незаметно убедило жалостное отношение к ним бабушки и презрительное — со стороны деда. Никто в доме не любил Хорошее Дело; все говорили о нем, посмеиваясь; веселая жена военного звала его «меловой нос», дядя Петр — аптекарем и колдуном, дед — чернокнижником2, фармазоном. 2 Чернокни́жник — по поверьям невежественных людей, колдун, связанный с нечистой силой. — Чего он делает? — спросил я бабушку. Она строго откликнулась: — Не твое дело; молчи, знай... Однажды, собравшись с духом, я подошел к его окну И спросил, едва скрывая волнение: — Ты чего делаешь? Он вздрогнул, долго смотрел на меня поверх очков и, протянув мне руку в язвах и шрамах ожогов, сказал: — Влезай... То, что он предложил войти к нему не через дверь, а через окно, еще более подняло его в моих глазах. Он сел на ящик, поставил меня перед собой, отодвинул, придвинул снова и наконец спросил негромко: — Ты откуда? Это было странно: я четыре раза в день сидел в кухне за столом около него! Я ответил: — Здешний, внук... — Ага, да, — сказал он, осматривая свой палец, и замолчал. Тогда я счел нужным пояснить ему: — Я не Каширин, а Пешков... — Пешков? — неверно повторил он. — Хорошее дело. Отодвинул меня в сторону, поднялся и, уходя к столу, сказал: — Ну, сиди смирно... Я сидел долго-долго, наблюдая, как он скоблит рашпилем кусок меди, зажатый в тиски; на картон под тисками падают золотые крупинки опилок. Вот он собрал их в горсть, высыпал в толстую чашку, прибавил к ним из баночки пыли, белой, как соль, облил чем-то из темной бутылки, — в чашке зашипело, задымилось, едкий запах бросился в нос мне, я закашлялся, замотал головою, а он, колдун, хвастливо спросил: — Скверно пахнет? — Да. — То-то же! Это, брат, весьма хорошо! «Чем хвастается!» — подумалось мне, и я строго сказал: — Если скверно, так уж не хорошо... — Ну? — воскликнул он, подмигивая. — Это, брат, не всегда, однако! А ты в бабки играешь? — В козны? — В козны, да? — Играю. — Хочешь, налиток сделаю? Хорошая битка будет! — Хочу! — Неси, давай бабку. Он снова подошел ко мне, держа дымящуюся чашку в руке, заглядывая в нее одним глазом, подошел и сказал: — Я тебе налиток сделаю; а ты за это не ходи ко мне. Хорошо? Это меня прежестоко обидело. — Я и так не приду никогда... <<< Часть VII Часть VIII (продолжение) >>>
|
|
|